Сшит нарядное платье дочке

Сшит нарядное платье дочке
Сшит нарядное платье дочке Сшит нарядное платье дочке

--------------------------------------------------------------- © Copyright Павел Пепперштейн © Изд: AdMarginem, 1998 Date: 09 Nov 2008 Scan & spellcheck: niti --------------------------------------------------------------- 0x01 graphic Содержание Михаил Рыклин Триумф детриумфатора 2 I. Кумирня мертвеца 23 II. Холод и вещи Пассо и детриумфация 67 Знак 77 История потерянного зеркальца 91 История потерянного крестика 108 История потерянной куклы 126 Лед в снегу 133 III. Еда Около молока 150 Супы 158 Яйцо 161 Горячее 192 Грибы 196 Ватрушечка 204 Кекс 212 Бублик 217 Колобок 224 Каша с медом, лед с медом, холодец 267 IV. Мой путь к Белоснежному дому День рождения Гитлера 286 Мой путь к Белоснежному дому 289 Бинокль и Монокль I 294 Комментарий 312 Бинокль и Монокль II 318 Инструкция по пользованию Биноклем и Моноклем 339 Предатель Ада 340 Философствующая группа и музей философии 357 Голос из китайского ресторана 364 Эпилог 372 Михаил Рыклин Триумф детриумфатора Линия и буква В свой тридцать один год Павел Пепперштейн не просто писатель со стажем. Я вообще не знаю, когда он начал писать. Первый из публикуемых здесь текстов был написан еще при жизни Брежнева (в 1982 году), в эпоху, которая и людям постарше теперь представляется почти мифологической. И хотя автору было тогда всего шестнадцать, он утверждает, что это далеко не первый из написанных им рассказов. Паша -- случай в истории литературы довольно редкий -- приходит к нам со своим письмом прямо из детства. Такое невообразимо раннее начало составляет часть его литературного проекта. Автор "Диеты старика" решил, что вместо того, чтобы, подобно Набокову и Прусту, постоянно обретать утраченное детство, вступая в сложные игры с Мнемозиной, лучше вообще из него не выходить, оставаться в нем. Это можно расшифровать и так: постоянно созревать внутри собственного детства, давать взрослеть эйдосу детства, не расставаться с игрушками и тогда, когда рисуешь, пишешь, делаешь инсталляцию или создаешь "тексты дискурса" (так Паша называет свои более поздние теоретические вещи). Конечно, подобной эйдетизации поддается не всякое детство, но такое, которое содержало в себе возможность практически бесконечного опосредования -- и притом еще ребенок должен суметь воспользоваться стечением обстоятельств. Уникальность случая Паши в том, что оба эти условия совпали. Он был ребенком внутри очень важной отрасли советского книжного производства, иллюстрирования и написания детских книг. Мифология детства создавалась В.Пивоваровым, И. Пивоваровой (родителями П. Пепперштейна), И.Кабаковым, Э.Булатовым, Г. Сапгиром и другими членами концептуального крута одновременно с критической рефлексией по поводу возможностей такой мифологии, ее законов, степени вмешательства идеологии и т.д. Как русская литература вышла из гоголевской "Шинели", так московский концептуализм во многом вышел из иллюстрирования детских книжек. Павел Пепперштейн рос, можно сказать, в эпицентре этого процесса, вещи приходили к нему вместе со своими эйдосами. Экспериментальность его детства -- в том, что оно располагалось внутри "индустрии детства", было многократно опосредовано; в результате непосредственно воспринимался сам акт иллюстрирования. Ближайшим эквилентом такого детства является не состояние взрослости, когда принцип реальности, прикрываясь щитом ответственности, доминирует в той или иной форме , а некая былинная старость, по сравнению с которой столетний юбилей -- это просто детская шалость. Старик в "Диете старика" не только не отучился лепетать, но изрядно усовершенствовал это умение и ценой длительного упражнения в лепете обрел право говорить вещи, которые конвенция строго-настрого запрещает произносить взрослому (зрелому) человеку. Впрочем, для прямого выпадания из детства в баснословную старость необходимо соблюсти одно условие: жизнь в таком случае должна с самого начала быть перемешанной со смертью, которая не имеет возраста и поэтому может произвольно украшать себя атрибутами детскости и стариковства. Ребенок, упорно сопротивляющийся выпадению из поддающегося опосредованию детства, -- тот же древний старик, отказывающийся принимать пищу и тем самым продолжающий стареть без конца. Иначе и быть не может: ведь то, что обычно следует за детством, здесь a priori объявляется достоянием самого детства (становящегося как бы метадетством). Если из обычного детства выпадают во взрослость, из метадетства не выпадают вообще: старость является точно таким же его атрибутом, как и младенчество. Героем рассказа "Кумирня мертвеца", открывающего книгу, является старичок, сидящий рядом с собакой по имени Рой, точной стеклянной копией умершей собаки. Из реплик персонажей мы понимаем, что старичок давно умер. Да и те, кто говорят о нем, сами зависли между жизнью и смертью (куда ближе к смерти) и не умирают разве что потому, что на них смотрит стеклянная собака, единственный "живой" герой рассказа. Своей стеклянностью эта собака оживляет все остальное (в тексте есть намек, что он написан скульптором, создавшим собаку). Сумей она закрыть глаза -- и все исчезнет, потому что повествования Пепперштейна длятся благодаря мертвому взгляду. В рассказе "История потерянного зеркальца" героем является небольшое зеркало с изображением Кремля, которое переходит от девочки к симпатичному матерому бандиту, знакомится с его пистолетом, оказывается косвенной причиной его осуждения и смерти, попадает к другой девочке, дочери раскрывшего преступление следователя, после чего возвращается к своей первоначальной обладательнице, чтобы среди прочего запечатлеть акт ее соития с виолончелистом по фамилии Плеве и многие другие детали. Вся проза Пепперштейна в той или иной мере зеркальна. Даже если зеркало не становится действующим лицом, все непрерывно отражается во всем. Невозмутимая зеркальность позволяет избежать психологизации и так называемой "лепки характеров", которой обычно кичатся профессиональные литераторы. Мир зримого и мир текста в этой прозе строго разделены. Профессиональный график, Пепперштейн, как никто другой, осознает произвольность и тщетность любого иллюстрирования. Линию отделяет от буквы невидимая, но несводимая дистанция. Более того, это два радикально различных смыслообразующих принципа. Зрение и письмо значимы друг для друга в силу разделенности, которая достигает своего апогея в тот момент, когда они, как кому-то может пригрезиться, совпадают, исчезают друг в друге. Пожалуй, только тексты профессионального рисовальщика могут с такой неизменной настойчивостью демонстрировать то, чем литературное зрение отличается от простого умения видеть и является по отношению к этому умению разновидностью самопросветляющейся слепоты. Эта невидимая демаркационная линия непрерывно воспроизводится актами "пустотного иллюстрирования", иначе говоря, демонстрацией простой интенции что-то прояснить в тексте с помощью рисунка (и, конечно, наоборот). На аутизм обречен, собственно, не рисунок, а само стремление перекодировать линию в букву. В текстах Пепперштейна присутствует воля не делать литературу профессией. В этом она асимметрична рисованию. Акт рисования график превращает в средство обмена с миром, обеспечивающее ему условия существования. Даже не работая на заказ, он внутренне принимает в себя взгляд Другого (на профанном языке это также называется "учитывать чужой вкус", воспроизводить предполагаемый вектор желания). Зато в качестве пишущего он берет реванш, отказываясь вступать в обмен. Он не вступает с читателем в компромисс, не подстраивается под него, вынуждая его пройти весь путь, который преодолел автор. Для читателя такая установка крайне непривычна: ведь на бессознательном подстраивании под него и строится литературный успех в обычном понимании слова. Писатель принимается аудиторией с энтузиазмом потому, что до этого он с не меньшим, хотя и стыдливо скрываемым энтузиазмом принял эту самую аудиторию в себя. В домогающейся успеха литературе всегда уже учтен ее читатель, и она ограничивается тем, что просто "разрабатывает" его. Только небескорыстное простодушие журналистов заставляет их усматривать в этой встрече некий coup de foudre, что-то неожиданное и непредсказуемое. Пепперштейн -- редкий писатель, который действительно не знает и даже не хочет знать, каким будет его читатель. Со стороны он вполне может сойти за Нарцисса, тем более, что его нарраторы, как правило, не скрывают своего нарциссизма, при виде читателя в ужасе закрывая лицо руками. Но эти тексты не нарциссичны, если понимать под нарциссизмом любование самим собой. Это через них, напротив, постоянно любуются чем-то совершенно иным, калейдоскопическим струением внешнего. Автор все время хочет разглядеть, прописать нечто настолько мелкое, что оно может представлять разве что интеллектуальный интерес. Принимая сторону детали, он незаметно принимает в себя смерть. Местами его письмо является уже загробным, вестью с того света. Литература для Пепперштейна -- это мир возможного, которое, впрочем, не следует путать с потенциальным, с тем, чему еще только предстоит реализовать себя. Напротив, лишь возможное, не нуждаясь в воплощении, принадлежит к сфере актуального постоянно. Герой рассказа "Предатель Ада" изобретает оружие, позволяющее превращать смерть в перманентное, интенсивное наслаждение, делая ее желательной и желанной. Тем самым он, подумают некоторые, выбирает сторону Рая. Но смерти, увы! боятся как раз потому, что она несет с собой чудовищное по интенсивности наслаждение, граничащее с ужасом и уже не нуждающееся для самореализации в фигуре личности. Ведь только факт воплощения ограничивает ужас его известными формами и вообще делает известное известным: за пределами воплощения -- почему, собственно, развоплощение, несмотря на местами хитроумные религиозные утешения, так пугает -- не возможно, а (намеренно не извиняюсь за этот невольный каламбур) необходимо Бог знает что. В рассказе "Грибы", где дистанция между нарратором и автором резко сокращается, герой всеми силами пытается стряхнуть с себя галлюциноз, в отчаянии называя его "первобытным мозгоебством". Зачем? Потому что в его интенсивном состоянии, "на плато", максимум наслаждения обречен совпасть с максимумом страдания, на какое-то время делая избыточной, если не излишней саму форму личности, включая ее аффективный пласт. Плыть в таком состоянии на автопилоте значит стать простой фигурой бреда. Счастливо избегнув крайне дискомфортного состояния, герой "Грибов" через несколько часов вознаграждается целым пучком удачно сцепившихся аффектов, завершающимся сбором мухоморов (древнейших галлюциногенов). Теперь, возможно, станет яснее парадокс, связанный с изобретением "предателя Ада", Койна. Он изобретает невозможное: бесконечно интенсифицируя связанное со смертью наслаждение, его оружие (о чем ученый умалчивает или, будучи фигурой сна, не догадывается) претендует заморозить в каком-то невидимом холодильнике страдание, как если бы это были два разных процесса. Паша находит из этого тупика оригинальный многоступенчатый выход: во-первых, изобретение совершается во сне героя рассказа, почти совпадающего с автором, во-вторых, это происходит во вполне определенном сне. Он приснился потому, что герой-автор бессознательно хотел заработать много денег, продав свой сновидческий сценарий Голливуду, "...мною руководило смутное чувство, что этот несуществующий фильм и эта запись когда-нибудь принесут мне деньги. Это беспочвенное предчувствие возникло у меня уже во время "просмотра", и оно до сих пор меня не покинуло".

Сшит нарядное платье дочке Сшит нарядное платье дочке Сшит нарядное платье дочке Сшит нарядное платье дочке Сшит нарядное платье дочке Сшит нарядное платье дочке